Кому принадлежит Анна Франк?

Кому принадлежит Анна Франк?

$US6.00
$US12.00

- читать все обзоры этого автора

Дата добавления: Friday 28 June, 2013

5 из 5 звезд!

Синтия Озик давно классик, а не просто «еврейско-американский» писатель, она именно что еврейский писатель, пусть и пишет по-английски. Русскоязычные читатели могли убедиться в этом на примере двух книг ее рассказов, выпущенных издательством «Текст»: «Путермессер и московская родственница» и «Шаль». В сборнике эссе «Кому принадлежит Анна Франк» Озик не отступает от своего принципа.

Я начала с того, что переименовала английский: назвала его «новым идишем».


Основная тема, вокруг которой сгруппированы все эссе, — разграничение исторической и литературной значимости художественного текста. В качестве исследуемого исторического события берется Катастрофа, которую Синтия Озик трактует несколько шире, чем только холокост. По ее мнению, история гибели европейского еврейства начинается в конце ХIХ века, включает в себя антисемитизм Австро-Венгерской империи (этому посвящено эссе «Вена Марка Твена») и события Октябрьской революции и Гражданской войны в России (два эссе об Исааке Бабеле). Но в центре авторского внимания все же апофеоз трагедии — геноцид времен Второй мировой войны.

История — документ, художественный текст — интерпретация этого документа. Интерпретация может быть и верной, и убедительной, художественное потрясение может заставить сильнее сочувствовать жертвам и ненавидеть преступников. Произведение искусства даже может способствовать восстановлению исторической справедливости: «охранник, разоблачивший роль швейцарских банков в присвоении средств бывших узников, как говорят, сделал это под влиянием фильма Спилберга».

Однако субъективный взгляд художника может исказить истину даже из самых благих побуждений. Писатель не обязан делать своего героя «типичным» представителем времени и среды, наоборот, ему важно показать все «нетипичное», незаурядное. Анна Каренина интересна именно тем, что пошла наперекор правилам петербургского светского общества, Эмма Бовари — не только кокетливая провинциалка, но и воплощение душевных метаний Гюстава Флобера.

Однако когда рассматривается крупное событие, трагедия масштаба холокоста, это «нетипичное» заслоняет историческую правду. Нерядовое явление оставляет у зрителя, читателя впечатление как раз характерного, и от текста к тексту документальная истина искажается до неузнаваемости. Как это происходит, Синтия Озик показывает в эссе «Права истории и права воображения» на примере романов Уильяма Стайрона «Выбор Софи» и Бернхарда Шлинка «Чтец».

Софи, героиня Уильяма Стайрона, полька, живущая в Америке, бывшая узница Освенцима. «Выбор Софи» — роман о холокосте, так он позиционируется и действительно так воспринимается. При этом у читателей создается впечатление о смешанном национальном составе узников самого страшного лагеря смерти. Однако документальные данные свидетельствуют, что 90–95 % заключенных Освенцима были евреями. Уильям Стайрон и оперирует этими данными, создавая в целом правдивую картину. Жизнь узников-поляков у него не описана, и сведениями о ней он не располагает, всех их представляет одна Софи. Обманчивая картина событий создается исключительно из-за яркости образа главной героини. Так художественная достоверность вредит исторической правде. Причем ложное впечатление создается не только об Освенциме, но и об оккупации немцами Польши, поскольку читательское сознание отныне связывает геноцид поляков и Вторую мировую войну вполне определенным образом. Синтия Озик говорит о необходимости конкретизировать каждую национальную трагедию, а не смешивать в одном историческом контексте разные культуры на основании того, что все они пострадали.

Героиня романа Бернхарда Шлинка «Чтец» не умеет читать. Чтобы скрыть этот факт, которого она стесняется, женщина увольняется с фабрики и идет работать на первое же подвернувшееся место — надзирательницей в концлагерь. После войны ее судят — в том числе и за издевательства над заключенными, в которых она не участвовала. Но чтобы доказать это, подсудимой необходимо сослаться на свою неграмотность, она снова не в силах признаться в этом и получает максимальный срок. Героиня романа действительно имеет смягчающие обстоятельства, но она нетипична для поголовно грамотной Германии, а ее образ ставит под вопрос сложившуюся концепцию коллективной вины немцев того поколения.

Опасность ложной интерпретации, расширения зазора между историей и литературой может таиться и в абсолютно документальном, живом свидетельстве эпохи — так случилось с дневником Анны Франк, который Синтия Озик рассматривает в заглавном эссе сборника.

Искажение правды началось уже с позиционирования дневника отцом погибшей девушки, Отто Франком. Человек, несомненно, тонкий, любящий, понесший страшную потерю и сам переживший концлагерь, он тем не менее не мог понять всей обвиняющей, трагической силы дневника своей дочери. Анна Франк была жертвой все нарастающего геноцида с четырех лет. Ее детство было исковеркано, а ее отец, дитя мирной эпохи, не видит этого, в его представлении ранние годы — традиционно безоблачная золотая пора. Дневник Анны Франк — мрачная, страшная книга, а родной отец автора не желает этого видеть. Отсюда считывание неверной оптимистической интонации, которое впоследствии по отношению к дневнику только укрепилось и для читателей вообще.

Отто Франк предпочитал делать упор на том, что он называл ее «оптимистическим взглядом на жизнь». Однако та фраза дневника, что приобрела наибольшую популярность (популярность ложную, хотелось бы добавить), — «И все же я сохраняю их [надежды], вопреки всему, потому что до сих пор верю в доброту человеческой души» — была искусственно вырвана, как цветок, из терний, среди которых выросла. <…> Эту единственную фразу превратили в некое послание Анны Франк всему миру, по существу, в ее девиз, не задаваясь вопросом, могло ли подобное кредо уцелеть в лагерях. Но почему именно эти слова возводятся в символ, а не такие, например: «Человеку присуща тяга к разрушению, тяга к убийству, ему хочется буйствовать и сеять смерть»? Анна написала это 3 мая 1944 года, размышляя о виновности «маленьких людей». Вот слова, которые не смягчают и не подслащают всепроникающий ужас тех лет, не позволяют лгать, отрицая его. И не затуманивают историю.

Но главную вину за искажение дневника Анны Франка и искажение образа самой Анны Синтия Озик возлагает на пьесу Альберта Хакетта и Фрэнсис Гудрич — переработку дневника для бродвейской постановки 1955 года. Анна окончательно превращается в «веселую девчушку», не остается места ни ее гневу, ни ее ужасу. Все еврейское также выхолащивается, подменяется интернациональным. Постановщик пьесы Гарсон Канин «настаивал на чем-то "воодушевляющем и радостном", дабы не создавать "абсолютно не ту атмосферу". "Традиционно-еврейское, — добавил он, — просто-напросто вызовет у публики отчуждение"». Рассказ об ужасах холокоста превращается в осуждение геноцида вообще, абсолютно безликое и оттого невнятное.

Обосновывая, почему они игнорировали в инсценировке еврейское начало, Канин утверждал, что «людям приходилось страдать из-за того, что они англичане, французы, немцы, итальянцы, эфиопы, мусульмане, негры и так далее», — как будто это не служит еще одним аргументом в пользу того, чтобы осмыслить и конкретизировать каждую историю.

Такую «интернациональную» позицию Синтия Озик называет «коллективистской идеологией людской взаимозаменяемости».

Из обвинительницы и жертвы, из голоса истории Анна Франк нивелируется до символа девочки-подростка, олицетворения проблем переходного возраста. Девочки всего мира видят в Анне себя, но подобное самоотждествление — не торжество героини, а узурпация ее образа, превращение его в товар, феномен массовой культуры.

В финале эссе Синтия Озик говорит, что подлинным спасением дневника — от искажения и манипуляций, — возможно, была бы его утрата.

Мне приходит в голову мысль — мысль шокирующая, — что можно вообразить еще более спасительный исход: дневник Анны Франк сожжен, исчез, утрачен — и, следовательно, спасен от мира, сотворившего из него многое, частью истинное, легкомысленно паря при этом над более тяжкой истиной зла, о котором мы знаем, как оно звалось и где обитало.

Вторая важная для книги Синтии Озик тема — голос литературы как обвиняющий, свидетельский. И здесь важно не только перечисление фактов, но и живые человеческие эмоции.

В эссе «Предсмертная записка Примо Леви» речь идет о писателе, который был освобожден из Освенцима в 23 года и всю жизнь потратил на то, чтобы стать «летописцем немецкого ада». При этом Примо Леви, гуманист, не желающий «отвечать ударом на удар», не прощает нацистов, но и не позволяет себе проклинать их. Он предельно сдержан. Химика по образованию, его не казнили сразу, потому что он нужен был для работы в лаборатории. Ученый спас еврея. И в литературе Примо Леви остается ученым, беспристрастным хронистом, фиксирующим преступления.

Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса — все это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал — подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти — не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем.

Однако после сорока лет такого беспристрастного разоблачения Примо Леви пишет книгу «Канувшие и спасенные», в корне отличающуюся по интонации. В «Канувших и спасенных» перемена тона поначалу приглушенная, едва заметная. Постепенно рокот набирает силу и звучит во всю мощь — слышно, как шипит раскаленный фитиль, к последней главе напор становится

столь мощным, гнев столь безмерным, что уже нет никакой «отстраненности» — есть конвульсии. То, чему так долго не давали воли, взрывается на этих страницах. «Канувшие и спасенные» написаны человеком, который отвечает на удары со всей яростной мощью, отлично понимая, что перо могущественнее кулака.

Вскоре после выхода «Канувших и спасенных» Примо Леви кончает с собой. Синтия Озик уверена, что погубила его не вспышка справедливого гнева, а то что, этот гнев так долго сдерживался. Чувство, которое могло стать яростью милосердия, вылилось в ярость саморазрушения.

Примером такого безудержного справедливого гнева, прямого обвинения всего поколения немцев может служить общественная позиция Гершома Шолема. Он выступает против казни Эйхмана — не из жалости к преступнику, а потому, что этот приговор как бы выбирает «козла отпущения» и снимает вину со всех остальных жителей Германии. В 1962 году Шолем отказывается принимать участие в немецко-еврейском сборнике — возможности для диалога упущены, и покаяние не принимается. Ответ на приглашение был едким и однозначным:

Нет сомнения, что евреи пытались вести диалог с немцами, причем со всех мыслимых позиций и точек зрения: то требовали, то умоляли и заклинали, то ползали, обдирая локти и колени, то бунтовали, то говорили — когда с невыразимым достоинством в голосе, когда самоуничижаясь... Никто, даже те, кто давно понял, насколько безнадежно этот глас призывал в пустыне, не может отрицать его страстной мощи, заглушить звучащую в нем надежду и скорбь... На этот глас никто не ответил... Безграничный еврейский пыл так и не встретил отклика, который был бы плодотворен для евреев как евреев, — то есть их не спрашивали, что они могут дать, их только принуждали отказаться. Так с кем же вели евреи этот пресловутый немецко-еврейский диалог? Исключительно сами с собой... В конечном итоге немцы теперь и правда признают колоссальный творческий потенциал евреев. Но факт остается фактом — нельзя вести диалог с мертвыми.

Честным свидетельством Катастрофы становится литература, которая не отчуждена от истории, то есть написана по горячим следам и не оставляет лазейки для ложной интерпретации. Дневник Анны Франк, талантливый и искренний, был неправильно прочитан еще и из-за юного, ломающегося голоса автора, из соблазна перевести речь подростка на взрослый язык. Но голос зрелого человека, сложившегося автора, интерпретаторам не так легко сломать. Гертруда Кольмар — поэтесса, погибшая в Освенциме в 48 лет. До того она была заключенной гетто и подневольной работницей на фабрике. Но и в доме рабства она говорила о свободе — ее последние стихи написаны на иврите. Синтия Озик называет их «несожженным телом поэзии». В отчаянных фантасмагориях Гертруды Кольмар — подлинный реализм, витающий дух страшной эпохи.

Монолог писателя — это всегда «диалог с историей». И роль читателя в этом диалоге важна: нужно слушать внимательно, не искажать того, что было произнесено, в угоду политике или собственному комфорту. И тогда станут слышны голоса погибших, ощутимо призрачное дыхание давно ушедшей жизни. И пепел станет плотью.

ресурс статьи - Booknik.ru


  • Назад
  •  

Подпишитесь на рассылку с новостями и скидками сейчас:  

 

nepokor2

 
Мы вас слушаем!

Мы вас слушаем!


Пожалуйста, не забывайте написать ваш емайл, если вы хотите получить от нас ответ.
Ваши предложения по улучшению магазина